Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ом опять явился квартальный, частный пристав велел мне сказать,
что не может выдать мне билета, а чтоб я пришел завтра в восемь часов утра к
обер-полицмейстеру.
Что за пропасть такая и что за скука! В восемь часов я не пошел, а в
продолжение утра явился в канцелярию. Частный пристав был там и сказал мне:
- Вам нельзя ехать, есть бумага из Третьего отделения.
- Что случилось?
- Не знаю, генерал не велел выдавать билета.
- Правитель дел знает? (203)
- Как не знать, - и он мне указал полковника в мундире и сабле,
сидевшего за большим столом в другой комнате; я спросил его, в чем дело.
- Точно-с, - сказал он, - была бумага, да вот она, - он прочитал ее и
подал мне. Дубельт писал, что я имел полное право приехать в Петербург и
могу остаться сколько хочу.
- Поэтому-то вы меня не пускаете? Извините, я не могу удержаться от
смеха, вчера обер-полицмейстер гнал меня отсюда против моей воли, сегодня
против моей воли оставляет, и все это на том основании, что в бумаге
сказано, что я могу оставаться сколько хочу.
Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
- На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите,
пожалуйста, написать билет.
- Я не могу, а пойду доложить генералу. Кокошкин велел написать билет
и, проходя по канцелярии, с упреком сказал мне:
- На что это похоже, то хотите остаться, то едете; ведь сказано, что
можете остаться.
Я ему ничего не отвечал.
Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную
поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам, я посмотрел на небо и искренно присягнул
себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых
полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в
котором учтив один Дубельт, да и тот - начальник III отделения.
Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не
полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как "афея и
гегельянца". Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с
христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего не известно
обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что
следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому
же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее
бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский
не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не
приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня. (204)
Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с
жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на
голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне
скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять
надзор. С тем вместе я получал право на заграничный пасс.
Ну, радуйтесь! Я отпущен!
Я отпущен в страны чужие!
Да это, полно ли, не сон?
Нет! Завтра ж кони почтовые
И я скачу von Ort zu Ort 137,
Отдавши деньги за паспорт.
Поеду. Что-то будет там?..
Не знаю! верю! но темно
Грядущее перед очами,
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями
Европы. Сердце так полно
Надеждой, смутными мечтами,
Но я в сомнении, друг мой,
Качаю грустной головой.
("Юмор", ч. II)
"...Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи... Мы там в
последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
Был уж вечер, возок заскрипел по снегу... Вы смотрели печально вслед,
но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо,
одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был болен и как
будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года..."
Дней через десять мы были на границе.
...Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем
кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял
шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший
поводья своей небольшой (205) лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь
украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне "пожелать счастливого пути";
грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза
четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
- Прощайте! Прощайте! - говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл
Иванович, проводивший нас до Таурогена, "и кормилица Тэты, красивая
крестьянка, заливавшаяся слезами.
Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум
опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и
гриву казацкой лошади.
Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала;
Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских
лет, махал фуляром - кругом бесконечная степь снегу.
- Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович!
Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый и худой орел с
растопыренными крыльями.., и то хорошо =- одной головой меньше.
Прощайте!
И. X. КЕТЧЕР (1842-1847)
Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо
подробнее.
Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он,
.впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить
Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал
перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев,. бросил свое место и
снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный
образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому
искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих.
Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина;
но хотя он их и поучал (206) денно и нощно, но душою и сердцем все же
держался нас.
Ему было тогда лет под сорок, но он решительно остался старым
студентом. Как это случилось? Это-то и надобно проследить.
Кетчер по всему принадлежит к тем странным личностям, которые развились
на закраине петровской России, особенно после 1812 года, как ее последствие,
как ее жертвы и, косвенно, как ее выход. Люди эти сорвались с общего пути,
тяжелого и безобразного, и никогда не попадали на свой собственный, искали
его и на этом искании останавливались. В этой пожертвованной шеренге черты
очень розны: не все похожи на Онегина или на Печорина, не все - лишние и
праздные люди, а есть люди, трудившиеся и ни в чем не успевшие,- люди
неудавшиеся. Мне тысячу раз хотелось передать ряд своеобразных фигур, резких
портретов, снятых с натуры, и я невольно останавливался, подавленный
материалом. В них ничего нет стадного рядского, чекан розный, одна общая
связь связует их или, лучше, одно общее несчастие; вглядываясь в темно-серый
фон, видны солдаты под палками, крепостные под розгами, подавленный стон,
выразившийся в лицах, кибитки, несущиеся в Сибирь, колодники, плетущиеся
туда же, бритые лбы, клейменые лица, каски, эполеты, султаны... словом
петербургская Россия. Ею они несчастны, и нет сил ни переварить ее, ни
вырваться, ни помочь делу. Они хотят бежать с полотна и не могут: земли нет
под ногами, хотят кричать - языка нет... да нет и уха, которое бы слышало.
Дивиться нечему, что при этом потерянном равновесии больше развивалось
оригиналов и чудаков, чем практически полезных людей, чем неутомимых
работников, что в их жизни было столько же неустроенного и безумного, как
хорошего и чисто человеческого.
Отец Кетчера был инструментальный мастер. Он плавился своими
хирургическими инструментами и высокой честностью. Он умер рано, оставив
большую
семью на руках вдовы и очень расстроенные дела. Происхождением он был,
кажется, швед. Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной
связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском
доме, - не может быть и речи. Общество (207) иностранных производителей,
индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнью,
привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего
русского слоя. Часто эта среда внутри своей семейной жизни гораздо
нравственнее и чище, чем дикая тирания и затворнический разврат нашего
купечества, чем печальное и тяжелое пьянство мещан, чем узкая, грязная и
основанная на воровстве жизнь чиновников, но тем не меньше она совершенно
чуждая окружающему миру, иностранная, дающая с самого начала другой pli и
другие основы.
Мать Кетчера была русская, вероятно оттого Кетчер и не сделался
иностранцем. В "воспитание детей я не думаю, чтоб она входила, но
чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, то
есть не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли
на немецкую сторону, они бы ходили в ту или другую кирку и вступили бы
незаметно в выделяющуюся, обособляющуюся Gemeinde 138 с ее партиями,
приходскими интересами. В русскую церковь, конечно, Кетчера никто не
посылал; сверх того, если он иногда и хаживал ребенком, то она не имеет того
паутинного свойства, как ее сестры, особенно на чужбине.
Надобно вспомнить, что время, о котором идет речь, вовсе не знало
судорожного православия. Церковь, как и государство, не защищались тогда чем
ни попало, не ревновали о своих правах, может, потому, что никто не нападал.
Все знали, какие это два зверя, и не клали пальца им в рот. Зато и они не
хватали прохожих за ворот, "шневаясь в их православии или не доверяя их
верноподданничеству. Когда в Московском университете учредили кафедру
богословия, старик профессор Гейм, памятный лексиконами, с ужасом говорил в
университетской "ауле" 139: "Es ist ein Ende mit der grossen Hochschule
Rutheniae" 140. Даже свирепая холера изуверства, безумная, кричащая,
доносящая, полицейская (как все у нас), Магницкого и Рунича, пронеслась
зловредной тучей, побила народ, попавшийся на дороге, и исчезла, воплощаясь
в разных Фотиев и графинь. В гим(208)назиях и школах катехизис преподавали
для формы и для экзамена, который постоянно начинался с "закона божия".
Когда пришло время, Кетчер поступил в Медико-хирургическую академию.
Это было тоже чисто иностранное заведение, и тоже не особенно православное.
Там проповедовал Just-Christian Loder - друг Гете, учитель Гумбольдта, один
из той плеяды сильных и свободных мыслителей, которые подняли Германию на ту
высоту, о которой она не мечтала. Для этих людей наука еще была религией,
пропагандой, войной, им самим свобода от теологических цепей была нова, они
еще помнили борьбу, они верили в победу и гордились ею. Лодер никогда не
согласился бы читать анатомию по Филаретову катехизису. Возле него стояли
Фишер Вальдегеймский и оператор Гильтебрант, о которых я говорил в другом
месте, и разные другие немецкие адъюнкты, лаборанты, прозекторы и
фармацевты. "Ни слова русского, ни русского лица". Все русское было
отодвинуто на второй план. Одно исключение мы только и помним - это
Дядьковский. Кетчер чтил его память, и он, вероятно, имел хорошее влияние на
студентов; впрочем, медицинские факультеты и в позднейшее время жили не
общей жизнью университетов: составленные из двух наций немцев и семинаристов
они занимались своим делом.
Этого дела показалось мало Кетчеру, и это - лучшее доказательство тому,
что он не был немец и не искал прежде всего профессии.
Особенной симпатии к своему домашнему кругу он че мог иметь, с молодых
лет любил он жить особняком. Остальная окружающая среда могла только
оскорблять и отталкивать его. Он принялся читать и читать Шиллера.
Кетчер впоследствии перевел всего Шекспира, но Шиллера с себя стереть
не мог.
Шиллер был необыкновенно по плечу нашему студенту. Поза и Макс, Карл
Моор и Фердинанд, студенты, разбойники-студенты - все это протест первого
рассвета, первого негодования. Больше деятельный сердцем, чем умом, Кетчер
понял, овладел поэтической рефлекцией Шиллера, его революционной философией
в диалогах, и на них остановился. Он был удовлетворен, критика и скептицизм
были для него совершенно чужды. (209)
Через несколько лет после Шиллера он попал на другое чтение, и
нравственная жизнь его была окончательно решена, Все остальное проходило
бесследно" мало занимало его. Девяностые годы, эта громадная, колоссальная
трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными
добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста
поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую
революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел
личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало.
Таким я его встретил в 1831 году у Пассека и таким оставил в 1847 году
на Черной Грязи.
Мечтатель, не романтический, а, так сказать, этико-политический, вряд
мог ли найти в тогдашней Медико-хирургической академии ту среду, которую
искал., Червь точил его сердце, и врачебная наука не могла заморить его.
Отходя от окружавших людей, он больше и больше вживался в одно из тех лиц,
которыми было полно его воображение. Наталкиваясь везде на совсем другие
интересы, на мелких людишек, он стал дичать, привык хмурить брови, говорить
без нужды горькие истины, и истины всем известные, старался жить каким-то
лафонтеновским "Зондерлингом" 141, каким-то "Робинсоном в Сокольниках". В
небольшом саду их дома была беседка; туда перебрался "лекарь Кетчер и
принялся переводить лекаря Шиллера", как в те времена острил Н. А. Полевой.
В беседке дверь не имела замка... в ней было трудно повернуться. Это-то и
было надобно. Утром копался он в саду, сажал и пересаживал цветы и кусты,
даром лечил бедных людей в околотке, правил корректуру "Разбойников" и
"Фиеско" и, вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера.
Словом, если б он меньше занимался книгами и больше заступом, он был бы тем,
чем желал Руссо, чтоб был каждый.
С нами Кетчер сблизился через Вадима в 1831 году 142. В нашем кружке,
состоявшем тогда, сверх нас двоих, из Сазонова, Сатина, старших Пассеков и
еще двух-трех (210) студентов, он увидел какой-то зачаток исполнения своих
заветных мечтаний, новые всходы на плотно скошенной ниве в 1826 - и потому
горячо к нам придвинулся. Постарше нас, он вскоре овладел "ценсурой нравов"
и не давал нам делать шагу без замечаний, а иногда и выговора. Мы верили,
что он практический человек и опытный больше нас; сверх того, мы любили его,
и очень. Занемогал ли кто, Кетчер являлся сестрой милосердия и не оставлял
больного, пока тот оправлялся. Когда взяли Кольрейфа, Антоновича и других,
Кетчер первый пробрался к ним в казармы, развлекал их, делал им поручения и
дошел до того, что жандармский генерал Лисовский его призывал и внушал ему
быть осторожнее и вспомнить свое звание (штаб-лекарь!). Когда Надеждин,
теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой
родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил
романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с
красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на
лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и
пал духом. Кетчер стоически утешал его, - отчаяние и утешение подействовали
на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил
по бульвару. "Она не придет, - говорил Надеждин спросонья, - пойдемте
спать". Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного
Надеждина домой. Вслед за ними вышла и девушка в сени своего дома, и
условленный знак был повторен не один, а десять раз, ждала она час-другой;
все тихо, она сама - еще тише - возвратилась в свою комнату, вероятно
поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго
не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей
нижней губой, говорил; "Он ее не любил!"
Участие Кетчера во время нашего тюремного заключения, во время моей
женитьбы рассказано в других местах. Пять лет, которые он оставался почти
один - 1834-1840 - из нашего круга в Москве, он с гордостью и доблестью
представлял его, храня нашу традицию и не изменяя ни в чем ни йоты. Таким мы
его и застали, кто в 1840, кто в 1842, в нас ссылка, столкновение с чуждым
(211) миром, чтение и работа изменили многое; Кетчер, неподвижный
представитель наш, остался тот же. Только вместо Шиллера переводил Шекспира.
Одна из первых вещей, которой занялся Кетчер, чрезвычайно довольный,
что старые друзья съезжались снова в Москву, состояла в возобновлении своей
ценсуры morum 143, и тут оказались первые шероховатости, которых он долго не
замечал. Его брань иногда сердила, чего прежде не бывало, иногда надоедала.
Прежняя жизнь кипела так быстро и шла так обще, что никто не обращал
внимания на маленькие камешки по дороге. Время, как я сказал, изменило
многое, личности развились резче, развились розно, и роль доброго, но
ворчащего дяди часто была хуже чем смешна; все старались повернуть в
смешное, покрыть его дружбой, его чистыми намерениями ненужную искренность и
обличительную любовь, и делали очень дурно. Да дурно было и то, что была
необходимость покрывать, объяснять, натягивать. Если б его останавливали с
самого начала, не выросли бы те несчастные столкновения, которыми
заключилась наша московская жизнь в начале 1847 года.
Впрочем, новые друзья не совсем были так снисходительны, как мы, и сам
Белинский, очень любивший его, выбившись иной раз из сил и столько же не
терпевший несправедливости, как сам Кетчер, давал ему резкие уроки, на целые
месяцы переставая с ним спорить. Холодным или равнодушным Кетчер никогда не
бывал. Он был постоянно в пароксизме преследования или в припадке любви,
быстро переходя из самого горячего друга в уголовного судью - из этого ясно,
что он всего менее выносил холод и молчание.
Тотчас после ссоры или ряда крупных обвинений Кетчер развлекался, гнев
проходил бесследно, вероятно, внутренне бывал он недоволен собой, но никогда
не сознавался; напротив, он старался всему придать вид шутки и опять
переходил за те пределы, за которыми шутка не веселит. Это было вечное
повторение знаменитого "гусака" в примирении Ивана Ивановича с Иваном
Никифоровичем. Кто не видал детей, которые, закусив удила, нервно не могут
остановиться в какой-нибудь шалости; уверенность в том, что будет наказание,
(212) как будто усиливает искушение. Чувствуя, что успел снова додразнить
кого-нибудь до холодных и колких ответов, он окончательно возвращался в
мрачное расположение духа, поднимал брови, ходил большими шагами по комнате,
становился трагическим лицом из шиллеровских драм, присяжным из суда
Фукье-Тенвиля, произносил свирепым голосом ряд обвинений на всех нас, -
обвинений, не имевших ни малейшего основания, сам под конец убеждался в них
и, подавленный горем, что его друзья такие мерзавцы, уходил угрюмо домой,
оставляя нас ошеломленными, взбешенными до тех пор, пока гнев ложился на
милость и мы хохотали, как сумасшедшие.
На другой день Кетчер с раннего утра, тихий и печальный, ходил из угла
в угол, свирепо дымя трубкой и ожидая, чтоб кто-н