Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ак зажигать? тушить шампанским или
сотерном? 133 класть фрукты и ананас, пока еще горит или после?
- Очевидно, пока горит, тогда-то весь аром перейдет в пунш.
- Помилуй, ананасы плавают, стороны их подожгутся, это просто беда.
- Все это вздор! - кричит К всех громче.- А вот что не вздор,
свечи надобно потушить.
Свечи потушены, лица у всех посинели,, и черты колеблются с движением
огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома
становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph,
француз, присланный от "Яра", готов; он приготовляет какой-то антитезис
жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac 134;
неподдельный; сын "великого народа", он, наливая французское вино, объясняет
нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
- Oui, oui, messieurs; deux fois Iequateur messieurs! 135 Когда
замечательный своей полярной стужей напиток окончен и вообще пить больше не
надобно, К кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем
последние куски сахара тают с шипением и плачем,
- Пора тушить! Пора тушить!
Огонь краснеет от шампанского, бегает по поверхности пунша с какой-то
тоской и дурным предчувствием. А тут отчаянный голос:
- Да помилуй, братец, ты с ума сходишь: разве не видишь, смола топится
прямо в пунш. (164)
- А ты сам подержи бутылку в таком жару, чтоб смола не топилась.
- Ну, так ее прежде обить, - продолжает огорченный голос.
- Чашки, чашки, довольно ли у вас их? сколько нас... девять, десять...
четырнадцать, - так, так.
- Где найти четырнадцать чашек?
- Ну, кому чашек не достало - в стакан.
- Стаканы лопнут.
- Никогда, никогда, стоит только ложечку положить.
Свечи поданы, последний зайчик огня выбежал на середину, сделал пируэт,
и нет его.
- Жженка удалась!
- Удалась, очень удалась! -говорят со всех сторон. На другой день болит
голова, тошно. Это, очевидно,
от жженки - смесь! И тут искреннее решение впредь
жженки никогда не пить, это отрава. Входит Петр Федорович.
- А вы-с сегодня пришли не в своей шляпе: наша шляпа будет получше.
- Черт с ней совсем!
- Не прикажете ли сбегать к Николай Михайловичеву Кузьме?
- Что ты воображаешь, что кто-нибудь пошел без шляпы?
- Не мешает-с на всякий случай.
Тут я догадываюсь, что дело совсем не в шляпе, а в том, что Кузьма звал
на поле битвы Петра Федоровича.
- Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара мне кислой
капусты.
- Знать, Лександ Иваныч, именинники-то не ударили лицом в грязь?
- -Какой в грязь, эдакого пира во весь курс не было.
- В ниверситет-то уже, должно быть, сегодня отложим попечение?
Меня угрызает совесть, и я молчу.
- Папенька-то ваш меня спрашивал: "Как это, говорит, еще не вставал?"
Я, знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так
и сторы не подымал-с. "Ну, говорит, и хорошо сделал". (165)
- Да дай ты мне Христа ради уснуть. Хотел идти к С, ну и ступай.
- Сию минуту-с, только за капустой сбегаю-с.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо
свежее. Что-то они делают там? К и Огарев остались ночевать. Досадно,
что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень
вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду
пить небольшую чашку.
Между тем мой отец уже окончил чтение газет и прием повара.
- У тебя голова болит сегодня?
- Очень.
- Может, слишком много занимался? - И при этом вопросе видно, что
прежде ответа он усомнился. - Я и забыл, ведь вчера ты, кажется, был у
Николаши 136 и у Огарева?
- Как же-с.
- Потчевали, что ли, они тебя... именины? Опять суп с мадерой? Ох, не
охотник я до всего этого. Николаша-то любит, я знаю, не вовремя вино, и
откуда у него это взялось, не понимаю. Покойный Павел Иванович... ну,
двадцать девятого июня именины, позовет всех родных, обед, как водится, -
все скромно, прилично. А это, по-нынешнему, шампанского да сардинки в масле,
- противно смотреть. О несчастном сыне Платона Богдановича я и не говорю, -
один, брошен! Москва... деньги есть - кучер Ермей, "пошел за вином"! А кучер
рад, ему за это в лавке гривенник.
- Да, я у Николая Павловича завтракал. Впрочем, я не думаю, чтоб от
этого болела голова. Я пройдусь немного, это мне всегда помогает.
- С богом, - обедаешь дома, я надеюсь?
- Без сомнения, я только так.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше
до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с
Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал, что меня
пригласил обедать отец Огарева, (166) Отец мой не любил вообще моих
знакомых, называл наизнанку их фамилии, ошибаясь постоянно одинаким образом,
так С он безошибочно называл Сакеным, а Сазонова - Сназиным. Огарева
он еще меньше других любил и за то, что у него волосы были длинны, и за то,
что он курил без его спроса. Но, с другой стороны, он его считал внучатным
племянником и, следственно, родственной фамилии искажать не мог. К тому же
Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству, к малому числу
признанных моим отцом личностей, и, мое близкое знакомство с его домом ему
нравилось. Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было
сына.
Итак, отказать ему не считалось приличным.
Вместо почтенной столовой Платона Богдановича мы отправились сначала
под Новинское, в балаган Прейса (я потом встретил с восторгом эту семью
акробатов в Женеве и Лондоне), там была небольшая девочка, которой мы
восхищались и которую назвали Миньоной.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы
отправились обедать к "Яру". У меня был золотой, и у Огарева около того же.
Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали
ouka au champagne 137, бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу
чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и
отправились опять смотреть Миньону. .
Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему кажется, будто бы от
меня пахнет вином.
- Это, верно, оттого, - сказал я, - что суп был с мадерой.
- Au madere,- это зять Платона Богдановича, верно, так завел; cela sent
les casernes de-la garde 138.
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина,
что у меня лицо красно, он непременно говорил мне:
- Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к С,
(167)
Разумеется, Огарев и К были на месте. К с помятым лицом
был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев
гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после
праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением,
присвистом и дробью играл на кухне у Сатина,
В роще Марьиной гулянье
В самой тот день семика.
...Вспоминая времена нашей юности, всего, нашего круга, я не помню ни
одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно
вспомнить. И это относится без исключения ко всем нашим друзьям.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать
лет. Вадим даже писал драму, в которой хотел представить "страшный опыт
своего изжитого сердца". Драма эта начиналась так: "Сад-вдали дом - окна
освещены - буря - никого нет - калитка не заперта, она хлопает и скрыпит".
- Сверх калитки и сада есть действующие лица? - спросил я у Вадима.
И Вадим, несколько огорченный, сказал мне:
- Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так, я и
читать не стану, - и стал читать.
Были и вовсе не платонические шалости, - даже такие, которые
оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину
и унижающих мужчину, не было содержанок (даже не было и этого подлого
слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по
контракту, миновал наш круг.
- Стало быть, вы допускаете худший, продажный разврат?
- Не я, а вы! То есть, не вы вы, а вы все. Он так прочно покоится на
общественном устройстве, что ему не нужно моей инвеституры.
Общие вопросы, гражданская экзальтация - спасали нас; и не только они,
но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная
бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени; о тогдашнем (168) грундтоне 139 нашей жизни можно легко по ним
судить, В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет:
"Мы друг друга, кажется, знаем, кажется, можем быть откровенны. Письма
моего ты никому не покажешь. Итак, скажи - с некоторого времени я решительно
так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне кажется,
мало того, кажется, - мне врезалась мысль, что мое призвание - быть поэтом,
стихотворцем или музыкантом, alles eins 140, но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду,
что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг,
скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь,
нежели я сам, и не ошибешься.
Июня 7, 1833".
"Ты пишешь: "Да ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть
все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к
чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не
бред горячки - это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не
правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред
горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она
действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего
я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот
слышишь величественные adagio 141, но нет сил выразиться, надобно больше
сказать, нежели сказано: presto, presto 142, мне надобно бурное, неукротимое
presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью,
andante 143, allegro moderate 144; это заики или слабоумные не могут ни
сильно говорить, ни сильно чувствовать.
Село Чертково, 18 августа 1833". (169)
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно
видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он,
может, не спасется от болота, но выйдет из него не загрязнившись.
Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание
подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это
беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души
зачавшей.
"Я не могу еще взять, - пишет он в том же письме,- те звуки, которые
слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт
возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял
холодным рассуждением. Вот философия откровения".
Так оканчивается первая часть нашей юности, вторая начинается тюрьмой.
Но прежде нежели мы взойдем в нее, надобно упомянуть, в каком направлении, с
какими думами она застала нас.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро
воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в
строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и
особенно во Франции, откуда ждали парольполитический и лозунг, дела идут
неладно; теории нашистановились нам подозрительны.
Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское
воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, -
терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу.
Тогда-то часть молодежи, и в ее числе Вадим, бросились на глубокое и
серьезное изучение русской истории.
Другая - в изучение немецкой философии.
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились
с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную
революцию была потрясена, но мы искали чего-то дру(170)гого, чего не могли
найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме
Шеллинга.
Середь этого брожения, середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие
нас, попались в наши руки сен-симонистские брошюры, их проповеди, их
процесс. Они поразили нас.
Поверхностные и неповерхностные люди довольно смеялись над отцом
Енфантен и над его апостолами; время иного признания наступает для этих
предтеч социализма.
Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти
восторженные юноши с своими неразрезными жилетами, с отрешенными бородами.
Они возвестили новую веру, им было что сказать и было во имя чего позвать
перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона
и по орлеанской религии.
С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд,
отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным.
С другой - оправдание, искупление плоти, rehabilitation de la chair
145.
Великие слова, заключающие в себе целый мир новых отношений между
людьми, - мир здоровья, мир духа, мир красоты, мир естественно-нравственный
и потому нравственно чистый. Много издевались над свободой женщины, над
признанием прав плоти, придавая словам этим смысл грязный и пошлый; наше
монашески развратное воображение боится плоти, боится женщины. Добрые люди
поняли, что очистительное крещение плоти есть отходная христианства; религия
жизни шла на смену религии смерти, религия красоты - на смену религии
бичевания и худобы от поста и молитвы. Распятое тело воскресало в свою
очередь и не стыдилось больше себя; человек достигал созвучного единства,
догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух
разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.
Какое мужество надобно было иметь, чтоб произнести всенародно во
Франции эти слова освобождения (171) от спиритуализма, который так силен в
понятиях французов и так вовсе не существует в их поведении.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но
закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого
еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно
соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в
отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную
икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а
они опросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему.
Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в
существенном.
Удобовпечатлимые, искренно-молодые, мы легко были подхвачены мощной
волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды
людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам бродучерез море!
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор
пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов,
прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются
и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят черезо всю
историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки,
состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая - историю, одна
- диалектику, другая- эмбриогению. Одна из них правее, другая - возможнее.
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую
страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой,
страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль
берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том - легче или тяжеле
будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как
сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
Круг наш еще теснее сомкнулся. Уже тогда, в 1833 году, либералы
смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги. Перед самой тюрьмой
сен-симо(172)низм поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым, Полевой был
человек необыкновенно ловкого ума, деятельного, легко претворяющего всякую
пищу; он родился быть журналистом, летописцем успехов, открытий,
политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса - и бывал
иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы,
время, предшествовавшее запрещению "Телеграфа".
Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой
новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости
ума не мог понять сен-симонизма. Для нас сен-симонизм был откровением, для
него - безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию. Сколько я
ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился,
становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом,
он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она
ускользает от него.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он
такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался.
Полевой глубоко обиделся моими сливами и, качая головой, сказал мне:
- Придет время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов,
какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: "Ступайте прочь, вы отсталый
человек".
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем
я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже
не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед
он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с
таким непрочным грунтом.
Вы знаете, что с ним было потом, - он принялся за "Парашу Сибирячку"...
Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни
сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия
IX и на многих других!.. (173)
ПРИБАВЛЕНИЕ. А. ПОЛЕЖАЕВ
В дополнение к печальной летописи того времени следует передать
несколько подробностей об А. Полежаеве.
Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными
стихотворениями. Между прочим написал он юмористическую поэму "Сашка",
пародируя "Онегина". В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и
очень милыми стихами задел он многое.
Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей,
праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом
амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел
"разить врагов отечества", как Робеспьер после своего Fete-Dieu 146.
Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева...
И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в
мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли
пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил
Полежаева в свою карету и увез.
Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает
Полежаева в свою карету и тоже везет- но на этот раз уж прямо к государю.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале - где дожидались несколько
придворных и других высших чиновников, несмотря на то что был шестой час
утра, - и пошел во внутренние