Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ном отечестве нашем между
конюшней, в которой драли дворовых, и баритовым кабинетом, в котором обирали
мужиков.
Вторая cause cйlиbre 27, именно с "юсом" - не удалась. Голицын вышел и
вдруг так закричал, и секретарь так закричал, что оставалось затем катать
друг друга "под никитки", причем князь, конечно, зашиб бы гунявого
подьячего. Но как все в этом доме совершалось по законам особой логики, то
подрались не князь с секретарем - а секретарь с дверью; набравшись злобы и
освежившись еще шкаликом джину, он, выходя, треснул кулаком в большое
стекло, вставленное в дверь, и расшиб его. Стекла эти бывают в палец
толщины.
- Полицию! - кричал Голицын. - Разбой! Полицию! - и, взошедши в залу,
бросился изнеможенный на диван. Когда он немного отошел, он пояснил мне,
между прочим, в чем состоит неблагодарность секретаря. Человек этот был
поверенным у его брата и, не помню, смошенничал что-то и должен был
непременно идти под суд. Голицыну стало жаль его - он до того (300) взошел в
его положение, что заложил последние часы, чтобы выкупить его из беды. И
потом - имея полные доказательства, что он плут - взял его к себе
управляющим!
Что он на всяком шагу надувал Голицына, в этом не может быть никакого
сомнения.
Я уехал, человек, который мог кулаком пробить зеркальное стекло, может
сам себе найти суд и расправу. К тому же он мне рассказывал потом, прося
меня достать ему паспорт, чтоб ехать в Россию, что он гордо предложил
Голицыну - пистолет и жеребий, кому стрелять.
Если это было, то пистолет, наверное, не был заряжен. Последние деньги
князя пошли на усмирение спартаковского восстания - и он все-таки, наконец,
попал, как и следовало ожидать, в тюрьму за долги. Другого посадили бы - и
дело в шляпе, - с Голицыным и это не могло сойти просто с рук.
Полисмен привозил его ежедневно в Cremorne gar-dens, часу в восьмом;
там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концерт, и с
последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал
из-под земли и не покидал князя до каба, который вез узника в черном фраке и
белых перчатках в тюрьму. Прощаясь со мной в саду, у него были слезы на
глазах. Бедный князь, другой смеялся бы над этим, но он брал к сердцу свое в
неволю заключенье, Родные как-то выкупили его. Потом правительство позволило
ему возвратиться в Россию - и отправили его сначала на житье в Ярославль,
где он мог дирижировать духовные концерты вместе с Фелинским, варшавским
архиереем. Правительство для него было добрее его отца - тертый калач не
меньше сына, он ему советовал идти в монастырь... Хорошо знал сына отец - а
ведь сам был до того музыкант, что Бетховен посвятил ему одну из симфоний.
За пышной фигурой ассирийского бога, тучного Аполлона-вола, не должно
забывать ряд других русских странностей.
Я не говорю о мелькающих тенях, как "колонель рюс", но о тех, которые,
причаленные разными превратностями судьбы, - приостанавливались надолго в
Лондоне, вроде того чиновника военного интендантства, (301) который,
запутавшись в делах и долгах, бросился в Неву, утонул.., и всплыл в Лондоне
изгнанником, в шубе, и меховом картузе, которые не покидал, несмотря на
сырую теплоту лондонской зимы. Вроде моего друга Ивана Ивановича Савича,
которого англичане звали Севидлс, который весь, целиком, с своими
антецедентами и будущностью, с какой-то мездрой вместе волос на голове, так
и просится в мою галерею русских редкостей.
Лейб-гвардии Павловского полка офицер в отставке, он жил себе да жил в
странах заморских и дожил до февральской революции - тут он испугался и стал
на себя смотреть как на преступника - не то, чтоб его мучила совесть, но
мучила мысль о жандармах, которые его встретят на границе, казематах,
тройке, снеге... - .и решился отложить возвращение. Вдруг весть о том, что
его брата взяли по делу Шевченки, - сделалось в самом деле что-то опасно, и
он тотчас решился ехать. В это время я с ним познакомился в Ницце.
Отправился Савич, купивши на дорогу крошечную скляночку яду, которую,
переезжая границу, хотел как-то укрепить в дупле пустого зуба и раскусить в
случае ареста.
По мере приближения к родине страх все возрастал и в Берлине дошел до
удушающей боли, однако Савич переломил себя и сел в вагон. Станций на пять
его стало - далее он не мог. Машина брала воду; он под совершенно другим
предлогом вышел из вагона... Машина свистнула, поезд двинулся без Савнча -
того-то ему и было надобно. Оставив чемодан свой на произвол судьбы, он с
первым обратным поездом возвратился в Берлин, Оттуда телеграфировал о
чемодане и пошел визировать свой пасс в Гамбург, "Вчера ехали в Россию,
сегодня в Гамбург", - заметил полицейский, вовсе не отказывая в визе.
Перепуганный Савич сказал ему:
Письма - я получил письма", и, вероятно, у него был такой вид, что со
стороны прусского чиновника просто упущение по службе, что он его не
арестовал. Затем Савич, спасаясь, никем не преследуемый, как Людвиг-Филипп,
приехал в Лондон. В Лондоне для него началась, как для тысячи и тысячи
других, тяжелая жизнь; он годы честно и твердо боролся с нуждой. Но и ему
судьба определила комический бортик ко всем трагическим событиям. Он решился
давать уроки математики, черченью и даже французскому языку (для англичан).
(382)
Посоветовавшись с тем и другим, он увидел, что без объявления или
карточек не обойдется.
"Но вот беда: как взглянет на это русское правительство..." - думал я,
думал, да и напечатал анонимные карточки.
Долго я не мог нарадоваться на это великое изобретение - мне в голову
не приходила возможность визитной карточки без имени.
С своими анонимными карточка ми, с большой настойчивостью труда и
страшной бережливостью (он живал дни целые картофелем и хлебом) он
сдвинул-таки свою барку с мели, стал заниматься торговым комиссионерством, и
дела его пошли успешно.
И это именно в то время, когда дела другого лейб-гвардии павловского
офицера пошли отвратительно. Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный,
шеф Павловского полка отошел в вечность. Пошли льготы, амнистии. Захотелось
и Савичу воспользоваться царскими милостями, и вот он пашет к Бруннову
письмо и спрашивает, подходит ли он под амнистию. Через месяц времени
приглашают Савича в посольство. "Дело-то, - думал он, - не так просто -
месяц думали".
- Мы получили ответ, - говорит ему старший секретарь" - Вы нехотя
поставили министерство в затруднение: ничего об вас нет. Оно сносилось с
министром внутренних дел, и у него не могут найти никакого дела об вас.
Скажите нам просто, что с вами было - не может же быть ничего важного!..
- Да в сорок девятом году мой брат был арестован и потом сослан.
- Ну?
- Больше ничего.
"Нет, - подумал Николаи, - шалит", - и сказал Савичу, что, если так,
министерство снова наведет справки. Прошли месяца два. Я воображаю, что было
в эти два месяца в Петербурге... отношения, сообщения, конфиденциальные
справки, секретные запросы из министерства I" III отделение, из III
отделения в министерство, справки у харьковского генерал-губернатора...
выговоры, замечания... а дела о Савиче найти не могли. Так министерство И
сообщило в Лондон.
Посылает за Савичем сам Бруннов. (303)
- Вот, - говорит, - смотрите ответ. Нигде ничего об вас - скажите, по
какому вы делу замешаны?
- Мой брат...
- Все это я слышал, да вы-то сами по какому делу?
- Больше ничего не было.
Бруннов, от рождения ничему не удивлявшийся, удивился.
- Так отчего же вы просите прощенья, когда вы ничего не сделали...
- Я думал, что все же лучше...
- Стало, просто-напросто вам не амнистия нужна, а паспорт.
И Бруннов велел выдать пасс.
На радостях Савич прискакал к нам.
Рассказав подробно всю историю о том, как он добился амнистии, он взял
Огар под руку и увел в сад.
- Дайте мне, бога ради, совет, - сказал он ему. - Александр Иванович
все смеется надо мной... такой уж нрав у него; но у вас сердце доброе.
Скажите мне откровенно: думаете вы, что я могу безопасно ехать Веной?
Огарев не поддержал доброго мнения и расхохотался. Да что Огар, - я
воображаю, как Бруннов и Николаи минуты на две расправили морщины от тяжелых
государственных забот и осклабились, когда амнистированный Савич вышел из.
кабинета.
Но при всех своих оригинальностях Савич был честный человек. Другие
русские, неизвестно откуда всплывавшие, бродившие месяц, другой по Лондону,
являвшиеся к нам с собственными рекомендательными письмами и исчезавшие
неизвестно куда, были далеко не так безопасны.
Печальное дело, о котором я хочу рассказать, было летом 1862. Реакция
была тогда в инкубации и из внутреннего, скрытого гниения еще вылазила
наружу. Никто не боялся к нам ездить. Никто не боялся брать с собой
"Колокол" и другие наши издания; многие хвастались, как они мастерски
провозят. Когда мы советовали быть осторожными, над нами смеялись. Писем мы
почти никогда не писали в Россию - старым знакомым нам нечего было сказать,
- мы с ними стояли все дальше и дальше, с новыми незнакомцами мы
переписывались через "Колокол". (304)
Весной возвратился из Москвы и Петербурга Кельсиев. Его поездка, без
сомнения, принадлежит к самым замечательным эпизодам того времени. Человек,
ходивший мимо носа полиции, едва скрывавшийся, бывавший на раскольничьих
беседах и товарищеских попойках - с глупейшим турецким пассом в кармане - и
возвратившийся sain et sauf 28 в Лондон, немного закусил удила. Он вздумал
сделать пирушку в нашу честь в день пятилетия "Колокола", по подписке, в
ресторане Кюна. Я просил его отложить праздник до другого, больше веселого
времени. Он не хотел. Праздник не удался: не было entrain 29 и не могло быть
- в числе участников были люди слишком посторонние.
Говоря о том и сем, между тостами и анекдотами, говорили, как о
самопростейшей вещи, что приятель Кельсиева Ветошников едет в Петербург и
готов с собою кое-что взять. Разошлись поздно. Многие сказали, что будут в
воскресенье у нас. Собралась действительно целая толпа, в числе которой были
очень мало знакомые нам лица и, по несчастию, сам Ветошников; он подошел ко
мне и сказал, что завтра утром едет, спрашивая меня, нет ли писем,
поручений. Бакунин уже ему дал два-три письма. Огарев пошел к себе вниз и
написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу - к ним я
приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я
никогда не писал) на наше предложение в "Колоколе" "печатать на свой счет
"Современник" в Лондоне". Гости стали расходиться часов около двенадцати;
двое-трое оставались. Ветошников взошел в мой кабинет и взял письмо. Очень
может быть, что и это осталось бы незамеченным. Но вот что случилось. Чтоб
поблагодарить участников обеда, я просил их принять в память от меня по
выбору что-нибудь из наших изданий или большую фотографию мою Левицкого.
Ветошников взял фотографию; я ему советовал обрезать края и свернуть в
трубочку; он не хотел и говорил, что положит ее на дно чемодана, и потому
завернул ее в лист "Теймса" и так отправился. Этого нельзя было не заметить.
(305)
Прощаясь с ним с последним, я спокойно отправился спать - так иногда
сильно бывает ослепленье - и уж. конечно, не думал, как дорого обойдется эта
минута и сколько ночей без сна она принесет мне.
Все вместе было глупо и неосмотрительно до высочайшей степени... Можно
было остановить Ветошникова до вторника - отправить в субботу. Зачем он не
приходил утром, да и вообще зачем он приходил сам... да и зачем мы писали?
Говорят, что один из гостей телеграфировал тотчас в Петербург.
Ветошникова схватили на пароходе - остальное известно.
В заключенье этого печального сказанья скажу о человеке, вскользь
упомянутом мною и которого пройти мимо не следует. Я говорю о Кельсиеве.
В 1859 году получил я первое письмо от него.
. В.И. Кельсиев
Имя В. Кельсиева приобрело в последнее время печальную известность...
быстрота внутренней и скорость внешней перемены, удачность раскаяния,
неотлагаемая потребность всенародной исповеди и ее странная усеченность,
бестактность рассказа, неуместная смешливость рядом с неприличной - в
кающемся и прощенном - развязностью - все это, при непривычке нашего
общества к крутым и гласным превращениям, - вооружило против него лучшую
часть нашей журналистики. Кельсиеву хотелось во что бы ни стало занимать
собою публику; он и накупился на видное место мишени, в которую каждый
бросает камень, не жалея. Я далек от того, чтоб порицать нетерпимость,
которую показала в этом случае наша дремлющая литература. Негодование это
свидетельствует о том, что много свежих, неиспорченных сил уцелели у нас,
несмотря на черную полосу нравственной неурядицы и безнравственного слова.
Негодование, опрокинувшееся на Кельсиева, - то самое, которое некогда не
пощадило Пушкина за одно или два стихотворения и отвернулось от Гоголя за
его "Переписку с друзьями". (306)
Бросать в Кельсиева камнем лишнее, в него и так брошена целая мостовая.
Я хочу передать другим и напомнить ему, каким он явился к нам в Лондон и
каким уехал во второй раз в Турцию.
Пусть он сравнит самые тяжелые минуты тогдашней жизни с лучшими своей
теперичнои карьеры.
Страницы эти писаны прежде раскаянья и покаянья, прежде метемпсихозы и
метаморфозы. Я в них ничего не переменил и добавил только отрывки из писем.
В моем беглом очерке Кельсиев представлен так, как он остался в памяти до
его появления на лодке в Скулянскую таможню в качестве запрещенного товара,
просящего конфискации и поступления по законам.
Письмо от Кельсиева было из Плимута. Он туда приплыл на пароходе
Североамериканской компании и отправился куда-то, в Ситку или Уналашку на
службу. Поживши в Плимуте, ему расхотелось ехать на Алеутские острова, и он
писал ко мне, спрашивая, можно ли ему найти пропитание в Лондоне. Он успел
уже в Плимуте познакомиться с какими-то теологами и сообщал мне, что они
обратили его внимание на замечательные истолкования пророчеств. Я
предостерег его от английских клержименов 30 и звал в Лондон, "если он
действительно хочет работать".
Недели через две он явился. Молодой, довольно высокий, худой,
болезненный, с четвероугольным черепом, с шапкой волос на голове - он мне
напоминал (не волосами, тот был плешив), - а всем существом своим
Энгельсона, и действительно он очень многим был похож на него. С первого
взгляда можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося, но ничего
пошлого. Видно было, что он вышел на волю из всех опек и крепостей, - но еще
не приписался ни к какому делу и обществу - цеха не имел. Он был гораздо
моложе Энгельсона, но все же принадлежал к позднейшей ширинге петрашевцев и
имел часть их достоинств и все недостатки: учился всему на свете и ничему не
научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодно
голову. От постоянной критики всего (307) общепринятого Кельсиев раскачал в
себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведенья 31.
Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева
сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с
религиозными приемами, нигилист в дьяконовском стихаре. Церковный оттенок,
наречие и образность остались у него в форме, в языке, в слоге и придавали
всей его жизни особый характер и особое единство, основанное на спайке
противуположных металлов.
У Кельсиева шел тот знакомый нам перебор, который делает почти всегда в
самом деле проснувшийся русский внутри себя и о котором вовсе не думает за
недосугом и заботами западный человек. Втянутые своими специальностями в
другие дела, старшие братия наши не проверяют задов, и оттого у них
сменяются поколенья, строя и разрушая, награждая и наказуя, надевая венки и
кандалы, - твердо уверенные, что так и надобно, что они делают дело.
Кельсиев, напротив, сомневался во всем и не принимал на слово ни добро -
добра, ни зло - зла. Кобенящийся дух этот, отрешающийся от вперед идущей
нравственности и готовых истин, накипел всего больше в mi-carкme 32 нашего
николаевского поста и резко стал высказываться, когда гиря, давившая наш
мозг, приподнялась на одну линию. На этот-то полный жизни и отваги анализ и
накинулась бог весть что хранящая консервативная литература, а за ней и
правительство.
Во время нашего пробуждения - под звуки севастопольских пушек - с чужих
слов, многие из наших умников начали повторять, что западный консерватизм у
нас факт прививной, что нас наскоро подогнали к европейскому образованию -
не для того, чтоб делиться с ним наследственными болезнями и застарелыми
предрассудками, а для "сравнения со старшими", для того, чтоб была
возможность с ними идти ровным шагом вперед... Но как только мы видим на
самом деле, что у проснувшейся мысли, что у возмужалого слова нет ничего
(308) твердого, "ничего святого", а есть вопросы и задачи, что мысль ищет,
что слово отрицает, что дурное раскачивается вместе с "заведомо" хорошим и
что дух пытанья и сомненья влечет все, все без разбора в пропасть, лишенную
перил, - тогда крик ужаса и исступленья вырывается из груди и пассажиры
первых классов закрывают глаза, чтоб не видать, когда вагоны сорвутся с
рельсов, а кондукторы тормозят и останавливают всякое движенье.
Разумеется, бояться причины нет. Возникающая сила слишком слаба
материально, чтоб сдвинуть шестидесятимиллионный поезд с рельсов. Но в ней
была программа, может быть пророчество.
Кельсиев развился под первым влиянием времени, о котором мы говорили.
Он далеко не оселся, не дошел ни до какого центра тяжести, но он был в
полной ликвидации всего нравственного имущества. От старого он отрешился,
твердое распустил, берег оттолкнул и, очертя голову, пустился в широкое
море. Равно подозрительно и с недоверием относился он к вере и к неверью, к
русским порядкам и к порядкам западным. Одно, что пустило корни в его грудь,
было сознание страстное и глубокое экономической неправды современного
государственного строя и, в силу этого, ненависть к нему и темное стремление
к социальным теориям, в которых он видел выход.
На это сознание неправды и на эту ненависть, сверх пониманья, он имел
неотъемлемое право.
В Лондоне он поселился в одной из отдаленнейших частей города, в глухом
переулке Фулама, населенном матовыми, подернутыми чем-то пепельным,
ирландцами и всякими исхудалыми работниками. В этих сырых каменных коридорах
без крыши страшно тихо, звуков почти нет никаких, ни света, ни цвета: люди,
платьи, дома - все полиняло и осунулось, дым и сажа обвели все линии
траурным ободком. По ним не трещат тележки лавочников, развозящих съестные
припасы, не ездят извозчичьи кареты, не кричат разносчики, не лают собаки -
последним решительно нечем питаться... Изредка только выходит какая-нибудь
худая, взъерошенная и покрытая углем кошка, проберется по крыше и подойдет к
трубе погреться, выгибая спину и обличая видом, что внутри дома она
передрогла. (309)
Когда я в первый раз посетил Кельсиева, его не было дома. Очень
молодая, очень некрасивая женщина, худая, лимфатическая, с заплаканными
глазами, сидела у тюфяка, постланного на полу, на котором, весь в лихорадке
и жаре, мета