Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
кального,
плясового, словесного, - называвшегося греческой трагедией. Но до нас
сохранились и вошли в мировую культуру только сами тексты, став
самодовлеющим словесным целым; ряды строчек и имена говорящих. Вписывая в
этот текст свои ремарки, Анненский вносит в него психологическую атмосферу -
разумеется, такую, какую чувствует он, человек начала XX века, потому что
восстановить психологию афинского зрителя V в. до н. э. мы не в силах. Речь
идет даже не о вводных ремарках, описывающих фантастические декорации ("в
глубине видны горы, ближе к храму - лавровая роща" в "Ионе", "лунная ночь на
исходе" в "Электре", "жаркий полдень" над Федрой) или наружность действующих
лиц (у Медеи - "длинный овал лица, матовые черные волосы, тип лица
грузинский, шафранного цвета и затканная одежда напоминает Восток"). Гораздо
важнее ремарки, с виду более невинные: пауза, помолчав, со вздохом, строго,
с горькой усмешкой, пауза, проникаясь его тоном, стараясь попасть в ее тон,
пауза, в его тоне, живо, с живостью, помолчав, пауза, иронически, не без
иронии, пауза, побледнев, понизив голос, пауза, пауза, собираясь с духом, с
деланным нетерпением, молчание - все это только из одной трагедии ("Ифигении
в Авлиде") и далеко не полностью. Мы видим: Анненский, во-первых, усиленно
вписывает в текст "паузы", во время которых в душе персонажей происходит
нечто невысказанное, и, во-вторых, "тон", "иронию", "горькую усмешку" и
прочее, означающее, что персонажи если и говорят, то не совсем то, что
думают. На прямолинейный греческий текст, в котором все слова значат ровно
то, что они значат, накладывается густая сетка режиссерских указаний на
какое-то иное, скрытое за ними значение. Опять-таки происходит жестокая
борьба за смысл между переводчиком и оригиналом, и в этой борьбе побеждает
переводчик. Еврипид оказывается неузнаваемо перелицованным - так, что все,
кто читал его по-гречески, убиваются, а кто не читал, умиляются вот уже сто
лет. Работа над ремарками была последним этапом шлифовки перевода
Анненского: в переводах, доведенных им до печати, их много, а в оставшихся
черновыми - почти нет.
Преображение Еврипида под пером Анненского, пожалуй, лучше всего описал
в некрологе о нем ("О поэзии Иннокентия Анненского") Вяч. Иванов, хотя
говорил он не о переводах, а об оригинальных драмах Анненского, об их
античности и неантичности. Пользуясь своим обычным метафорическим языком, он
пишет, что лишь "одна решительная черта" отличает античность Анненского от
античности настоящей - это "отсутствие маски с теми последствиями и
влияниями, которые снятие ее оказывает на весь драматический стиль. Ибо
маска принуждает диалог быть только типическим и всю психологию вмещает в
немногие решительные моменты перипетий драмы, тогда как отсутствие маски
обращает все течение драматического действия в непрерывно сменяющуюся зыбь
мимолетных и мелких, полусознательных и противоречивых переживании. Но уже
Еврипида заметно тяготит статичность маски; кажется, он предпочел бы живую и
неустанно подвижную мимику открытого лица, как он понизил свои котурны и
сделал хор, некогда носителя незыблемой объективной нормы, выразителем
лирического субъективизма". То, к чему (по мнению Иванова) стремился
Еврипид, доделал, осуществил за него Анненский. И не только в метафорическом
смысле ("маска" как монументальная обобщенность античной поэтики), а и в
прямом: вписываемая им в ремарки мимика психологических оттенков была бы на
античной сцене, где актеры выступали в настоящих масках, совершенно
немыслима.
Кроме таких режиссерских вмешательств в текст, какими были ремарки,
поэт пользуется и обычными типографскими: в репликах появляются курсивы и,
как правило, приходятся на неожиданные, порой случайные слова, побуждая
читателя остановиться и задуматься. Тому же служат абзацы в длинных
монологах (особенно - разрывающие строку): они очень часто ставятся не там,
где кончается один логический кусок и начинается другой, а немного раньше
или немного позже. Тому же служат анжамбманы - когда точка (или многоточие)
приходится не на конец стихотворной строки, а тоже немного раньше или позже.
В греческой трагедии фразы и части фраз укладывались в строки с
монументальной четкостью, у Анненского они причудливо изламываются по
переносам, и каждый такой излом опять-таки диктует читателю эмоциональную
интонацию, не зависящую от смысла слов. Наконец, тому же служит сам стиховой
ритм: Анненский один из первых русских модернистов разработал дольник,
прерывистый размер с неровным ритмом, все время держащий в напряжении
читательский слух. Использовался он преимущественно в хорах, но не только:
пролог "Ифигении в Авлиде" наполовину написан анапестами, Анненскому этот
однообразный размер претил, и он подменил его дольником, к удивлению своих
посмертных редакторов. Большинство русских поэтов начала века учились
дольнику по Гейне, Анненский - по античным лирическим размерам; Мережковский
переводил хоры греческих трагедий еще условными и привычными хореями и
амфибрахиями, Анненский - столь же условными, но непривычными дольниками, и
разница была разительна.
Необычные интонации заполнялись необычной лексикой. Потом, когда
Анненский написал собственную трагедию "Лаодамия" на еврипидовский сюжет,
Брюсов пенял ему в рецензии за причудливый подбор слов: футляр, аккорды,
легенды, фетр, скрипка, атлас - и рядом фарос (плащ), айлинон (похоронный
плач) и киннамон. Такого же рода, хоть и не столь вызывающий словарь склады-
вается у него уже в переводах Еврипида. Корабли он называет триэрами (через
"э"), потому что это красиво, хоть и знает, что триеры с тремя рядами весел
появились в Греции много позже героического века. Пророк у него - "профет"
(в "Ионе"), возлияния - "фиалы" (в "Оресте"), вождь - "игемон", для
надгробной жертвы он изобретает слово "медомлечье"; и тут же суд назван
"процессом", покрывало "вуалью", шлем "каской", Геракл восклицает "О
Господи!", а Ифигения называет Агамемнона и Клитемнестру "папа" и "мама".
Когда-то Гнедич, чтобы почувствовалась уникальность Гомеровой "Илиады",
создал для ее перевода небывалый язык, где соседствовали славянизмы "риза" и
"дондеже", древнеруссизмы "сулица" и "гридня", диалектизмы вроде
"господыня", грецизмы вроде "скимн" и "фаланга", неологизмы вроде "охап" или
"избава". То же самое старался сделать Анненский для перевода греческой
трагедии; только общим знаменателем словаря Гнедича должна была быть
высокость, а словаря Анненского - красивость. Он вырос в эпоху, когда слово
считалось рабом смысла и мысль о красоте изгонялась из поэзии; его заботой
было реабилитировать красоту хотя бы как редкость, необычность, изысканность
отдельных слов и словосочетаний. Тому же служили и элегантные метафоры ("так
приходится мне бедствовать до отчаянья", говорит Еврипид; "Да, чаша зол с
краями налита", переводит Анненский, "Орест", 91) и даже реминисценции из
Пушкина ("Скажу ясней: тоска меня снедает", "Орест", 398). Но, воспитавшись
на Достоевском, он хорошо понимает, что житейский прозаизм на нужном месте
острее ранит читателя, чем выисканная красота: поэтому Елена об Оресте
по-бытовому просто спрашивает: "Давно ли он в постели-то, Электра?" (ст. 88,
и т. п. почти на каждой странице), а в кульминационном месте "Ифигении в
Авлиде" Клитемнестра кричит Агамемнону: "Пожалуйста, спокойнее!" (ст. 1133:
перевод совершенно точен, но посмертные редакторы упорно исправляли это на
приподнятое "Остановись!").
Что не удавалось - из-за филологической честности - вписать в слова
поэта, то вписывалось в пояснения к ним - в статьи, которыми Анненский
сопровождал каждый свой перевод. В предисловии к "Театру Еврипида" Анненский
обещал читателю "комментарий психологический и эстетический", историю
Nachleben Еврипида, "отношения его поэзии к живописи", а при необходимости -
к событиям общественным или политическим.
Комментарий психологический - это тот самый "новый язык чувств", о
котором мы говорили. Анненский смотрит на трагических персонажей как на
живых людей, современных людей, "вечных" людей - и строит свои статьи как
серии психологических характеристик, образ за образом, от центральных к
второстепенным, от поступков к переживаниям. Еще древние говорили, что
Софокл писал людей, какими они должны быть, а Еврипид - какими они есть;
Анненский избегает это цитировать, но для него это аксиома. Еврипидовские
герои у него "человечны", "рефлективны", "аналитичны" по отношению к
собственным чувствам, и, видя их такими, Еврипид заслуживает зваться поэтом
будущего.
Комментарий эстетический - это, по сути, часть комментария
психологического: как развились и усложнились человеческие чувства вообще,
так и эстетические вкусы в частности - мы видим красоту и в том, в чем
античный человек еще не видел. В предисловии к "Медее" Анненский рассуждает
о том, что, глядя на канатоходца, зритель внутренне хочет, чтобы он сорвался
и разбился; вот основа восприятия трагического. (Коллег-филологов это
шокировало.) Еврипид у него не только "поэтичен" и "изящен", но и
"причудлив" и "музыкален". Если что в Еврипиде рискует не понравиться
современному читателю, то это объясняется его "причудливостью", за которую
Анненский называет его "великим мистификатором". А "музыкальность" - это
иррациональность, это соприкосновение загадочного мироздания с душой
человека не через образы, а через символы: "Все мы хотим на сцене прежде
всего красоты, но не статуарной и не декоративной, а красоты как
таинственной силы, которая освобождает нас от тумана и паутин жизни и дает
возможность на минуту прозреть несозерцаемое, словом, красоты
музыкальной..." и т. д. ("Театр Еврипида", I, с. 47; что на самом деле это
прозрение - лишь иллюзия, он напишет лишь потом, в записях для себя).
"Статуарность и декоративность" была идеалом парнасцев, "музыкальность" -
идеалом символистов, Анненский учился и у тех, и у других, но иногда эти
идеалы сталкивались. Здесь Анненский держится символистского идеала: поэзия
воздействует не реальными зримыми образами, а намекающими бесплотными
символами, поэзия не должна быть живописной (это и есть для него "отношение
поэзии к живописи"). Но отделаться от парнасского соблазна он не может и
наполняет своего Еврипида вводными ремарками с описаниями декорации и лиц в
стиле живописи прерафаэлитов или Беклина: сейчас, через сто лет, именно они
кажутся безнадежнее всего устарелыми.
В филологии XIX в. противостояли две национальные школы, немецкая и
французская (а третья, английская, смотрела на них свысока). Немецкая была
более исследовательской, французская - более оценочной; немецкая старалась
вписывать античную поэзию в контекст античной культуры, французская - в
контекст культуры современного читателя. Анненскому-поэту была ближе,
конечно, французская школа, Анненскому-филологу - немецкая. Он выходил из
положения так, как делается часто: в основу работы молча клал французские
книги (Патэна, Дешарма, Фаге), а ссылался чаще на немецкие (даже на
случайные второстепенные диссертации). Разве что в статье о "Троянках",
недоработанной, он проговаривается и позволяет себе целую пышную цитату из
старого Патана.
Работа над Еврипидом начинается в 1891 - 1893 гг. в Киеве: Анненскому
только что минуло 35 лет, он "на середине странствия земного", потом он не
забудет упомянуть, что Леконт де Лиль тоже стал писателем в 35 лет. Как
кажется, около этого же времени он начинает писать и те свои "настоящие"
стихи, которые в 1901 г. будут собраны под мрачным античным заглавием "Из
пещеры Полифема", а в 1904 г. выйдут под заглавием "Тихие песни". Начиная с
1894 г. и до 1903 г. почти ежегодно он печатает по пьесе со статьей (обычно
в почтенном "Журнале Министерства народного просвещения"). Как менялась за
это время - от "Вакханок" до "Медеи" - переводческая техника и поэтический
стиль Анненского, - это еще предстоит исследовать.
Для самого Анненского оттачивание своего стиля на оселке Еврипида
закончилось в 1901-1902 гг. В эти два года он пишет три собственные пьесы на
сюжеты несохравнившихся драм Еврипида: "Меланиппа-философ", "Царь Иксион" и
"Лаодамия". Это значило, что необходимость точно следовать еврипидовскому
слову - даже в широких рамках своего перевода-пересказа - уже начинала его
тяготить. В предисловиях к "Меланиппе" и "Иксиону" он пишет, что чувствует
себя поэтом без времени: ему претит своя эпоха, но он бежал бы и от
Еврипидова пиршественного стола. Поэтому он сознательно освобождает себя от
лишних "мифологических прикрас" и принимает "метод, допускающий анахронизмы
и фантастическое" и позволяющий "глубже затронуть вопросы психологии и этики
и более... слить мир античный с современной душой". Игра анахронизмами
всегда была ему дорога, потому что подчеркивала условность, символичность
каждого образа: поэтому он и у Еврипида слово "вестник" переводил только
"герольд", а у его Медеи "тип лица грузинский", а в "Алькесте" слова "ты
коснулся моей души и мысли" передаются: "По сердцу и мыслям провел ты мне
скорби тяжелым смычком". Коллег-филологов (того же Зелинского) раздражало не
столько то, что у греков не было скрипок и смычков, сколько то, что
Анненский сам отлично это знал. Тогда же была задумана, а шесть лет спустя
написана и четвертая пьеса, "Фамира-кифарэд", - это торжество
"причудливости" и "музыкальности", где в хорах отголоски Бальмонта кажутся
предвестиями Цветаевой и Хлебникова.
Работа над Еврипидом (и, конечно, "парнасцами и проклятыми") сделала
свое дело: Анненский почувствовал себя сложившимся художником. В 1904 г. он
выпускает под псевдонимом "Тихие песни", с быстрым изяществом пишет
критические эссе, составившие "Книги отражений" 1906 и 1909 гг., легко
накапливает новые, самые зрелые свои стихи, которые составят "Кипарисовый
ларец". Всю жизнь проведший среди педагогов и филологов, вдали от
литературных кругов, он хватается за приглашение молодого дельца-эстета С.
К. Маковского участвовать в новом элитарном журнале, пишет для "Аполлона",
пишет для "Ежегодника императорских театров", увольняется с педагогической
службы: кажется, что в 54 года он хочет начать новую жизнь. Еврипид ему
внутренне уже не нужен. Однако инерция многолетней работы продолжает им
двигать, он чувствует долг перед собственным прошлым - перед поэтом, который
сделал его поэтом.
В 1906 г. он выпускает первый том своего полного "Театра Еврипида", но
не спешит с его продолжением. Больше половины материала для оставшихся томов
у него вполне готово, остальное требует лишь последней доработки да
сочинения нескольких сопроводительных статей. Но статьи эти - самые для него
неинтересные: в них нужно говорить о тех "темах общественных или
политических", которые он лишь нехотя допускал в свой комментарий. Обещанное
в первом томе "выяснение исторических условий Еврипидова творчества" почти
написано, даже в двух вариантах ("Еврипид и его время" и "Афины V века" -
сохранились в рукописях), но ему скучно повторять те общеизвестные вещи, о
которых он рассказывал гимназистам и курсисткам, и работа остается
незавершенной. В статье к "Умоляющим" ему приходится выводить эту трагедию
из политических обстоятельств Афин ок. 420 г. до н. э.; он старается оживить
ее для себя импонирующим образом Алкивиада, "афинского денди", но статья
остается мало похожей на прежние его очерки. Статья к "Гераклидам" тоже,
видимо, должна была быть политического содержания; она так и не была начата.
Он приневоливает себя к работе: собирается зимой 1909 г. "уйти в затвор" для
окончания своего Еврипида и в следующем году выпустить наконец второй том.
Этого не случилось: на пороге этой зимы, 30 ноября 1909 г., он умер от
разрыва сердца по дороге на заседание Общества классической филологии, где
должен был делать доклад о Еврипиде.
Новая жизнь не состоялась, старая не удалась. Для товарищей-филологов
он не был ученым, а только талантливым лектором и популяризатором с досадны-
ми декадентскими вкусами. Для символистов он был запоздалым открывателем их
собственных открытий: Брюсов и Блок в рецензиях высокомерно похваливали
"Тихие песни" как работу начинающего автора, не догадываясь, что поэт
гораздо старше их обоих. Для молодых организаторов "Аполлона" он был
декоративной фигурой, которую можно было использовать в литературной борьбе,
а самого поэта обидно третировать: публикация его стихов в журнале
откладывалась так долго, что это ускорило его последний сердечный приступ.
Конечно, смерть его была отмечена в "Аполлоне" целым букетом некрологов, а у
поэтовакмеистов он стал культовой фигурой, но трудно представить что-то
менее похожее на Анненского, чем их собственные стихи. Гумилев посвящал
памяти Анненского трогательные стихотворения, но (по словам Г. Адамовича) в
последние годы отзывался о его поэтике с ненавистью.
В советское время, как ни странно, Анненскому повезло. Конечно, он был
недопустимо пессимистичен, но хотя бы не дожил до революции и не успел ей
ужаснуться, поэтому его разрешено было издавать и изучать: это один из
немногих поэтов, для которых мы имеем хотя бы частичный словарь языка и
каталог метрики. Однако его Еврипида этот интерес не коснулся. Считалось,
что его переводы "Умоляющих" и "Троянок" не сохранились, но никто не
утруждался проверить, так ли это. В 1969 г. его Еврипид был собран и
переиздан по печатным публикациям, но "Умоляющие" и "Троянки" были приложены
в новом переводе. Когда это издание выходило в свет, уже стало известно, что
готовые к печати "Умоляющие" лежат в архиве Ленинской библиотеки; все равно,
в переиздании 1980 г. "Умоляющие" и "Троянки" были приложены в еще одном
новом переводе, а об Анненском забыли. Даже в лучшем советском издании
Анненского, в "Книгах отражений" 1979 г., сообщалось, что "Троянки" не
разысканы, - хотя достаточно было раскрыть опись фонда Анненского в РГАЛИ,
чтобы увидеть: ""Троянки", черновой перевод..." и т. д.
Есть портрет Анненского, обычно прилагаемый ко всем его изданиям:
фотография, на ней директор гимназии, человек без возраста, в сюртуке и с
закрученными усами. Есть другой, который вспоминают гораздо реже: рисунок
Бенуа, на нем лицо тяжелеющего старика, усталое, одутловатое, с нависающими
веками. Незавершенный "Театр Еврипида" выпал из рук именно этого второго
Анненского. Он устарел для самого своего создателя. Устарел, но остался
уникален. Это - поневоле сохраненные, без охоты дописываемые тетради
упражнений, на которых когда-то Анненский стал Анненским: из многословия его
Еврипида рождался изумительный лаконизм "Тихих песен" и "Кипарисового
ларца". Читатель всех времен не любит заглядывать в лабораторию поэта: ему
приятнее представлять, будто тот рождается божественно законченным, как
Афина из головы Зевса. Но те из нас, кто по-настоящему благодарны Анненскому
за созданные им стихи, - те будут благодарны и этим страницам русского
Еврипида за созданного ими поэта.
Еврипид.
Елена
----------------------------------------------------------------------------
Перевод Иннокентия Аннен